Здесь под каждым словом охотно подписался бы и Достоевский. Умер бог — умерла и жизнь, умерли и мы в ней; кругом — «ничто», «холод», «беспредельная пустота», все связи с жизнью оборвались, и человеку в полдень приходится зажигать свой жалкий фонарь, чтобы заменить погасшее мировое солнце.
Но для Достоевского такое положение дела представлялось вечным, неизменным законом человеческой жизни. Не так для Ницше. Он понимал, что может быть иначе. «Новой гордости научило меня мое «Я», — говорит Заратустра, — ей учу я людей: больше не прятать головы в песок небесных вещей, но свободно нести ее, земную голову, которая творит для земли смысл!» Ницше понимал, что неисчерпаемо глубокая ценность жизни и религиозный ее смысл не исчезают непременно вместе со «смертью бога». Он понимал даже больше: что религия, может быть, как раз противоположна религиям. Он так говорит о «разрушении церквей»: «в мире нет достаточно религии даже для того, чтобы только разрушать религии».
Однако что значит в этом смертно-серьезном деле голое понимание? Требуется что-то другое, гораздо более прочное и глубокое. «Позади твоих мыслей и чувств, брат мой, стоит могучий повелитель, неведомый мудрец, — он называется Сам. Так говорил Заратустра». Этот «Сам» живет не пониманием, не мыслями, а тем, что непосредственно исходит из глубочайших глубин человеческой души.
А что там было у Ницше, в глубинах его души, мы уже достаточно видели. Он не ощущал могучих токов, идущих от земли, не знал того извечного хмеля жизни, который делает все живое способным «любить жизнь больше, чем смысл ее». Не как Толстой, не из здоровья, не из полноты жизни творил Ницше свое учение о жизни, — не из «нутра» своего, а только из глубокого убеждения в болезненности почвы, на которой вырастают учения противоположные. «Он творит не из избытка, он жаждет избытка», — как выразился сам Ницше о Брамсе.
Лучше было бы Ницше, для личного его благополучия, остаться, подобно Достоевскому, при самом себе и пытаться найти правду жизни, исходя из своего больного, упадочного «нутра». Но Ницше — это Достоевский, проклявший свое нутро и отвернувшийся от него, — «смешной человек», увидевший сон третьего ноября. Зачем смешному человеку видеть подобные сны? Не лучше ли сейчас же забыть о них, как сделал Достоевский? После такого сна смешной человек не захочет идти по доступному ему пути, а вечно будет рваться на путь, для него закрытый.
И тогда случится страшное.
В «Рождении трагедии» Ницше часто говорит о «метафизическом утешении», которое находит трагический человек в слиянии с «Первоединым». Без этого «примиряющего» метафизического утешения Ницше вообще считает необъяснимым наслаждение трагедией; самое трагедию он называет искусством метафизического утешения. В чистейшем виде «эти примиряющие напевы из другого мира» звучат, по мнению Ницше, в софокловой трагедии «Эдип в Колоне». Действительно, в ней они звучат особенно сильно, в ней жестокость и незаслуженность земных мук с потрясающею вдохновенностью оправдываются указанием на «иной мир», и в этом указании — великое, примиряющее утешение, которое несет душе зрителя указанная трагедия. Но утешение это имеет уже чисто религиозный характер. И, казалось бы, не нужно было для Ницше много усилий, чтобы сделать последний шаг и признать, что дело тут не в холодном «метафизическом» утешении, а в утешении религиозном.
И Ницше ясно понимал, что из всех его предпосылок настоятельно вытекал вывод о необходимости религиозного утешения, — того религиозного утешения, против которого его интеллектуальная совесть протестовала изо всех сил. В позднейшем предисловии к «Рождению трагедии» он представляет себе читателя, который обращается к нему с таким возражением:
«Но, милостивый государь, что же такое, прости господи, романтика, если ваша книга не романтика? Ведь за вашим пессимизмом уже прелюдирует и обычный романтический финал — разрыв, крушение, возвращение и падение ниц перед старой верой, перед старым богом… Да разве ваша пессимистическая книга не есть сама часть антиэллинизма и романтики, сама нечто «столь же охмеляющее, сколь и отуманивающее», наркотик во всяком случае?» И в самом деле, послушаем (следует цитата из «Рождения трагедии»):
«Разве не представляется необходимым, чтобы человек этой трагической культуры, для самовоспитания к строгости и ужасу, возжелал нового искусства. искусства метафизического утешения трагедии?»
И вот что теперь отвечает на это Ницше:
«Разве не представляется необходимым? Нет, трижды нет, о, молодые романтики, это не представляется необходимым! Но весьма вероятно, что это так кончится, что вы так кончите, т. е. «утешенными», как писано есть, несмотря на все самовоспитание к строгости и к ужасу, — «метафизически утешенными», короче, как кончают романтики, — христианами».
Но для себя и для сильных Ницше решительно отвергает такой выход. Он знает другой. Этот выход вот в чем:
«Нет, научитесь сперва искусству здешнего утешения, — научитесь смеяться, молодые друзья мои, если вы непременно хотите остаться пессимистами; быть может, вы после этого, как смеющиеся, когда-нибудь пошлете к черту все метафизическое утешительство, — и прежде всего метафизику! Или, говоря языком того дионисического чудовища, которое называется Заратустрой: «Я сам возвел мой смех во святыню… Этот венец смеющегося, этот венец из роз: вам, братья мои, бросаю я этот венец! Смех возвел я во святыню: вы, высшие люди, научитесь-ка смеяться! Так говорил Заратустра».