Без любви протекли и все восемь лет их брачной жизни. «Любит? — с насмешкою думает Анна. — Разве он может любить? Если бы он не слыхал, что бывает любовь, он никогда бы не употреблял этого слова. Он и не знает, что такое любовь. Они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет душил мою жизнь, душил все, что было во мне живого, — что он ни разу не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой».
Так живут они, и лгут друг перед другом, лгут перед собою, и притворяются, будто между ними есть то, что единственно освящает соединение женщины с мужчиною, что претворяет в светлое таинство грубую и низменную видимость. Каренин говорит жене нежные, любовные слова — «тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, — тоном насмешки над тем, кто бы в самом деле так говорил». Когда Анна, возвращаясь из Москвы, увидела на вокзале мужа, «ее поразило чувство недовольства собой, которое она испытывала при встрече с ним. Чувство то было домашнее, знакомое чувство, похожее на состояние притворства, которое она испытывала в отношениях к мужу; но прежде она не замечала этого чувства, теперь она ясно и больно сознавала его». Чуткая в подобных делах Долли при первом же взгляде на жизнь Карениных ощущает «что-то фальшивое во всем складе их семейного быта».
У Анны есть сын Сережа. В него она пытается вложить весь запас женской силы, которым ее наделила природа. Она пытается стать только матерью, — единственное, что для нее осталось. Но мать и жена неразъединимо слиты в женщине. Жажда любви не может быть возмещена материнством. Анна только обманывает себя. «Роль матери, живущей для сына, — замечает Толстой, — роль, которую она взяла на себя в последние годы, была отчасти искрення, хотя и много преувеличена».
Подавляемая сознанием, неудовлетворенная потребность любви переполняет все существо Анны, помимо ее воли прорывается наружу. Вронский в первый раз видит ее в вагоне. «В ее коротком взгляде он успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметною улыбкою, изгибавшей ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против ее воли в чуть заметной улыбке».
Избыток «чего-то». Пресловутый Дионисовский «оргийный избыток» сил. Он чужд широко и свободно живущему существу, но типичен для существа искалеченного, — там, где сдавлена вольная игра сил. Эти силы бушуют в Анне, рвутся из тесноты, и уже чувствуется в них зловещее напряжение, грозящее гибелью и носителю этих сил, и всему, что с ними соприкоснется.
На московском балу, где зарождается любовь Анны к Вронскому, покинутая Кити приглядывается к Анне: «Анна была прелестна в своем черном платье, прелестны были ее полные руки с браслетами, прелестна твердая шея с ниткой жемчуга, прелестно это красивое лицо в своем оживлении, но было что-то ужасное и жестокое в ее прелести».
«Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней, — сказала себе Кити».
Анна сама ужасается на себя, борется, душит бушующие в ней силы. Но как будто высшая воля подхватила ее и несет, — воля того, кто позднее заговорит об «отмщении».
«Неужели они не простят меня, не поймут, как все это не могло быть иначе? — думала Анна, с внутренним ужасом глядя на сына. — Пришло время, я поняла, что я не могу больше себя обманывать, что я живая, что я не виновата, что бог меня сделал такою, что мне нужно любить и жить… Я не могу раскаиваться в том, что я дышу, что я люблю»…
В душе Анны ужас. Но это не светлый, радостный ужас любви, которым полны, например, полюбившие Левин и Кити. Мрачные страшилища людской жестокости и лицемерия стоят над любовью Анны, давят эту любовь и уродуют. «Я живая, мне нужно любить и жить, все это не могло быть иначе». Анна чувствует это, но полна только презрением к себе и к постыдной своей любви. Встающая перед нею живая жизнь глядит на нее темно и зловеще. «Лицо Анны блестело ярким блеском; но блеск этот был невеселый, — он напоминал страшный блеск пожара среди темной ночи».
И когда совершилось, что неизбежно должно было совершиться, то было это не радостным счастьем, а сугубым ужасом, мукою и позором.
«Бледный, с дрожащей нижней челюстью, Вронский стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем. Но чем громче он говорил, тем все ниже она опускала свою, когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову, и она все сгибалась и падала с дивана на пол, к его ногам.
— Боже мой! Прости меня! — всхлипывая говорила она, прижимая к своей груди его руки.
Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения; а в жизни теперь, кроме него, у нее никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении. Она держала его руки и не шевелилась. Да, эти поцелуи — то, что куплено этим стыдом. Да, и эта рука — рука моего сообщника. Она подняла эту руку и поцеловала ее».
Как будто сама перед собою Анна хочет подчеркнуть свое унижение и свой позор, первая бросить в себя камнем презрения.
«С странным для него выражением холодного отчаяния на лице она рассталась с ним. Она чувствовала, что в эту минуту не могла выразить словами того чувства стыда, радости и ужаса перед этим вступлением в новую жизнь».
Анна стала «любовницей». С вызывающим цинизмом отчаяния она впоследствии сама называет себя так в объяснении с мужем, называет себя так и в разговоре с Вронским. Тайно, скрываясь от мужа, она видается с Вронским. Притворяется перед светом, лжет. Из объятий Вронского переходит в объятия мужа.